Том 18. Гимназическое. Стихотворения. Коллективное - Страница 34


К оглавлению

34

И экспресс шел, летел, как по воздуху. Поршни молодца-паровоза, любимца, балованного сына наших друзей, частили своими штоками, как иглой швейной машины, которую пустила в ход резвая и нетерпеливая молодая ножка; назойливый для всякого машиниста немчура-гаусгельтер вел свой пунктир почти без размахов выше восьмидесяти… А удалая бригада оставалась спокойной, как ни в чем не бывало! Посиживал, улыбаясь, машинист около своего крана; с усмешкой, не спеша делал дело помощник, лаская вентильки, умасливая лубрикатор… И оба еще имели смелость предаваться размышлениям, вспоминая поучительные места их сегодняшней беседы.

Вдруг его мысли прервало резкое движение Савы. Рука инстинктивно впилась в рукоять, глаза поднялись на помощника: Хлебопчук, далеко вытянув шею, приник тревожным взглядом к полотну, плавно уходящему влево.

— Что там такое, Сава Михайлыч? — вскочил на ноги и машинист.

— Глядите, глядите!..

Далеко на полотне, саженях в двухстах, если не обманывало зрение, что-то белое и небольшое трепещет между рельс[, засиявших от последнего луча двумя изогнутыми полосками бронзы]; но — что именно? — глаза отказываются различить… Зоркие глаза Василия Петровича изощрены долголетним упражнением, но им и утомлены: уже явилась необходимость восполнять иногда недостатки глаз догадками, головой работать, где не возьмешь глазами. Так и сейчас: Василий Петрович, судя по величине и движениям отдаленной беленькой точки [среди двух сходящихся полосок светлой бронзы], полагает, что это — ком бумаги, быть может смятое стенное расписание, выброшенное из окна казармы; подхваченный вечерним ветерком, этот смятый лист [мельтешит] мелькает там вдали, подпрыгивая на месте.

Но зоркий Хлебопчук, молодые глаза которого еще не натружены, полагает иное.

— Гусь! — говорит он решительным и спокойным голосом, опускаясь с носков на пятки, за спиной Василья Петровича.

Пожалуй, и действительно гусь. Теперь, после убежденного заявления Савы, стало заметно, что беленькая точка, прыгая на месте, взмахивает как бы крыльями…

Гусь же и есть! продолговатый… движется тяжело… Ну, конечно, уйти не успеет и будет прирезан!

— Са… Сава, — хрипит задыхаясь Маров, дергая кран дрожащей, закоченелой рукой. — Не гусь!.. Ребеночек!.. Ради бога!.. Скорее!.. Скорее!..

Голос его визжит, как визжат и бандажи, врываясь в рельсы; глаза застилает черный дым, рванувшийся из топки; но, отпрыгнувши в сторону Савы, Маров уже не видит его в будке: Хлебопчук уже скользнул на землю, скрылся. Маров спрыгивает за ним, не щадя ног. Уголком правого глаза он охватывает изогнутый ряд вагонов, зловеще блещущих под красным лучом синевой, желтизной зеркального лака, уловляет заглушенный расстоянием тревожный крик, визг, взрывы детского плача… Но — все равно! в эту минуту ему не до тревоги пассажиров. В голове молнией сверкает мысль: «Успел ли?» И, если успел, — как успел? прыгнул?.. Ведь одна лишь секунда!.. И он сам в три прыжка достигает голову паровоза, тележки, под красными бегунками которой барахтается черная масса с белым комочком… И его вдруг оставляют силы…

Паровоз трепещет крупной дрожью, он прыгает с неподвижными колесами, он еще движется, скользит, производя режущий скрежет; Василий Петрович роняет пылающую голову на жгучую обшивку цилиндра и ждет… Не мелькнуло и минуты с того мига, как он понял отчаяние матери в конвульсиях человека, крутившегося по косогору, как неистово рванул ручку крана… Но ему сквозь жгучую тоску отчаяния в собственном своем сердце кажется совершенным пустяком та непостижимая бесконечность, кажется не длиннее этой минуты, не имеющей границ… — Что он там… Зачем он там так долго!..

[В темноте под бегунками ничего не видно… Но вот черная масса с белым комочком судорожно ползет прочь от бегунков, пытается встать, припадает, снова встает… Бессознательно движется и Василий Петрович за цилиндром, царапающим ему лоб и покорно думает о гибели всего: кран повернулся сам собою назад, паровоз снова сорвется с места и, если не задавил еще ребенка, то сейчас задавит… Задавит Хлебопчука, его задавит, задавит и всю его семью, если уж случилось первое несчастье, — жену, мать, Петю, Лизу… до крохотной Катюрки!..]

— Скорее! — кричит он бешеным голосом, кидаясь вперед. — Чего ты там, прости господи, мямлишь?! Двигается ведь!.. Прочь беги, прочь, дьявол!.. Карамора!..

Он не помнил себя, охваченный безумным ужасом, он накричал бы без конца ругательств, если бы в эту минуту не подбежали к нему люди, — главный кондуктор, проводник международных вагонов, а за ними, поспешая вдали, — офицеры, иностранные господа в белой фланели, дамы. Его окружили, требуя объяснения, шумя, грозно жестикулируя. Уже слышались возбужденные голоса, протестующие [против безобразий наших костоломок], грозящие кого-то проучить, что-то вывест[ь]и на чистую воду. «Министр», «телеграмма», «жалоба» и другие грозные слова носились вокруг Василья Петровича[, как рой ос и шмелей.]. Но он ничего не слышал, ни на кого не обращал внимания, не спуская глаз с Савы, подходившего к нему колеблющейся походкой с ребенком на руках. Маров рванулся из толпы[, грубо оттолкнувши какой-то мундир] и подбежал к Саве[, лицо которого, заметил он вскользь, стало черно и угрюмо.].

— Жи… жива? — спросил Маров, задыхаясь от радости и протянув руки к ребенку, к пучеглазой толстушке лет двух, с голыми ножонками, не прикрытыми с самых коленочек, пухлых и белых. Девочка выросла из своей белой рубашонки, служившей ей, быть может, в день рождения; но откровенный костюм нисколько не смущал ее, как не испугала, по-видимому, и возня под паровозом: она очень доверчиво и покойно положила головенку на сальное плечо своего спасителя, державшего ее на руках с материнской нежностью. Быть может, она уже набегалась за долгий день и теперь уже хотела бай-бай…

34